– Я все исполнил, старче. Ужо и мне пора. Настал черед.
– Добро, сам провожу тебя, – промолвил тот и, кликнув отрока, коего ласкал и по головке гладил, неспешно двинул в лес.
А после урагана благодать стояла – не высказать словами: должно, в Раю бывает так, и то не каждый день. Хоть солнце село, но свету еще много, лазоревое небо, сурмяный воздух и легкая прохлада; и чудо – оправившись от ветра, дерева с земли восстали, вздохнули и замерли. Нет и следа от бури! И несмолкаемо повсюду свист райских птиц. Не щебет, не скворчанье – суть литургия!
В сей лес вошли, как в храм. Разбойник старый напереди идет, с сумой и посошком, а сзади отрок с топором за опояской. Еще приметил Аввакум, креста на шее нет, знать, он будет кончать. Приступит незаметно в нужный час и срубит голову – затычку на сосуде, в коем душа живет. Отпев себя, распоп меж ними шел и даже не молился, а чтобы смерть не ждать каждый секунд, сложивши руки на груди, смотрел вперед и слушал пенье птиц.
Изрядно прошагали, пора бы уж стемнеть, ан свету не убавилось. В иной бы раз он стал гадать, чьей силой явлено свеченье, и нет ли в чуде сем антихристовой воли. Сейчас же шел и токмо благодать вкушал. Да и старик, должно, объят был тем же чувством – ни слова не сказал, не оглянулся, ровно он один идет. А вывел на дорогу, встал и отрока спросил:
– Пошто живым оставил?
– Сей человек – святой, – промолвил тот. – Рука не поднялась.
– Добро, – старик налег на посох и глянул на распопа. – Коль раз бы дрогнул, забоялся – в тот миг бы ангел смерти взмахнул десницей. На что же душу мучить страхом?.. Поелику святой, то за труды дар будет царский.
Раскрыл суму и свиток вынул – потертый, древний, ветхий. В науке книжной искушенный, распоп мгновенно ожил, рукою робкой взял его и тут же, не сдержавшись, распутал бечеву и развернул пергамент заскорузлый… И замер, пораженный.
Вдоль костромской дороги леса сгустились, потемнели, не стало ни полей, ни рубленых прогалов, ни пожен и пожегов. Лишь изредка, когда карета, преодолев подъем, въезжала на увал, на миг короткий открывалось солнце. И вместе с ним боярыня легко вздыхала. Ей чудилось, мрак отступил, тем паче дым, с болот несомый, и вот сейчас откроется простор земной, сияющее небо, и, вместо гнуса липкого, лесного шума и колдовского скрипа боров дремучих, лицо овеет ветер, насыщенный пыльцой и духом трав цветущих. Коль это бы случилось, она в тот час велела в остановить весь поезд, и без служанок, сама в открыла дверцу, ступила наземь и сдернув плат, кокошник золоченый, простоволосою пошла и не молилась бы, не воздавала в славу, что Бог пронес сквозь даль разбойничью, сквозь грязи, смрад болот, а просто подышала волей да сбросила грудную тяжесть и призрак мысленный, греховный…
Лишившись власяницы, Скорбящая страдала от боли загрудинной. Иль чудилась она, или себе внушала болезнь телесную, однако ж дыханья не хватало, и под парчою тесной ломило грудь. И хворь сия к ней привязалась в одночасье, в канун отъезда из Москвы, когда с духовником расставшись, боярыня молилась – просила ангела в дорогу. Склонилась в поясном поклоне и замерла, услышав звук пастушьей дудки. И, верно, прав был Аввакум – се бес прельщал, явившийся во сне, однако не сдержалась, заслушалась. И кровь, от головы отхлынув, вдруг перси опалила, в груди зажгло огнем, вскружились образа перед очами, и сердце загорелось, но жар был не болезненным – истомным, сладострастным. Забывшись, Феодосья выпрямила стан, со стоном потянулась, сгоняя ломоту приятную от персей ко суставам:
– Пошли мне ангела в дорогу!..
Мгновеньем позже спохватилась, крест сотворила двоеперстный и вороватый:
– Спаси – помилуй!..
Хворь грешная в тот час же отпустила, но растеклась по плоти и, разума достав, там утвердилась тайно, как семя сорное.
– Где власяница? Где? – под руки попадали одни обрывки…
Она пыталась их связать, но конский волос иструх и в прах рассыпался…
Ей бы бежать ко старице Меланье, чернице-схимнице, кою держала при дворе, пасть в ноги и поведать все, что приключилось ночью. Она бы, дошлая в делах духовных и знающая суть женскую, враз рассудила бы, что в яви было, что во сне, где бесы мучили, где ангел к ней являлся.
Черница-схимница, воительница духа сумела в отделить зерна от плевел…
Скорбящая ж потрафила себе, пожалилась на долю:
– Вдова я, мужа нет над мной…
Да с тем и в путь пустилась.
Двенадцать лошадей, запряженные цугом, несли карету по горам, свергая ее вниз до замиранья духа, в гущу дерев, в лесную темень, или вздымали к свету. Но беспокойной путнице повсюду не хватало ни солнца, ни простора, ибо на гребнях лес вековечный на миг лишь расступался и вновь стеной сходился, накрыв боярыню сырой волной.
И вот однажды в сем лесном просвете, когда у окоема свет вольный полыхнул и на короткий миг согнал лесную темень, боярыня позрела всадника. Малиновый кафтан, расшитый серебром, соболья шапка и поза горделивая – не скажешь вор иль лиходей, однако же тревога охватила. Конный дозор шел впереди, и всякий встречный-поперечный с дороги убирался прочь, покуда не проедет поезд. Ужель так осрамилась стража, если чужак неведомый не спешился и шапку не сломил, а встал на пути и пляшет на коне, карету поджидая?
Кто на сие решился, кто заступил дорогу? Коль не разбойник – знать, отрок несмышленый или холоп, отпущенный на волю и дерзостью исполненный. След проучить…
Она за шелковый шнурок, давай звонить, но стражник на запятках не внял или оглох – никто не отозвался. Тогда боярыня оконце отворила и, сдерживая гнев, хотела крикнуть, мол, слепые, позрите, кто впереди и по какому праву дорогу заслонил. Но блаженный Федор, бегущий от Москвы за поездом, босой, оборванный верижник, вскочивши на подножку, к каретному оконцу приник и белозубо ухмыльнулся:
– Ни-ни, Скорбящая! Не ратуй! Нет никого вокруг!
– Да как же нет? – все более волнуясь, спросила Феодосья. – Позри! Се всадник на дороге!
– Ну, полно! Где?.. Ах, конный? Да се же бес верхом!
И в тот же час видение пропало! На месте, где скакал чужак, лишь взвилась пыль и вихрь сей, пронизанный лучами, вспыхнул серебристо и растворился в воздухе… Чудно!
– Все дьявол искушает! – верижник устрашился. – Се он, треклятый! Зрю, зрю его! Он заведет тебя в леса и там погубит! Почто ты едешь в Кострому?
– Да суд рядить, блаженный. В имении моем порядка нет и грех творится…
– Святой провидец Аввакум куда велел идти? В обители, молиться!
С тех пор, как Аввакум привел его из Устюга и в терем поселил, боярыне покойней стало. Убогий сей верижник горбатым был, хромым на обе ноги и скрюченный ходил, задравши вверх главу и глядя в небо. Однако в две недели всех бесов усмотрел, что приблудились с нищетой и голью перекатной, всех испытал и уличил, и выгнал вон. Однако сетовал, что самый главный бес еще остался, прикинувшись блаженным или бабой, мол, вся нечисть чаще в них вселяется. И много лет подряд ночами ходил по терему, смотрел и слушал, у прибылых людей искал рога, и ноги щупал, нет ли копыта.
И в ту же ночь, как Аввакум ушел через окно с семью рублями, явился Федор и так же зашептал:
– Ступай за мной! И крест возьми!
Боярыня пошла с крестом, а он ткнул пальцем в Афанасия, который на скамейке спал, затрясся и изрек:
– Се он! Зрю во лбу рога!
– Да это ж Афанасий, странник, – Скорбящая рукой махнула. – Привиделось тебе…
– Гони его! Ударь крестом, сама позришь – козлиные рога!
– Иди-ка спать…
– Бес, бес он! Но токмо тихий, чтобы не признали! А в тихом омуте все черти водятся. Ударь его, ударь! Проснется бесом!
Из всех блаженных Афанасий был самым невзрачным, смирным и печальным. Не звал народ с собой и не пророчил на площадях, и правды не кричал; обычно робко улыбался и все толмачил о Палестине, дескать, там до сей поры следы Христовы есть: где Божий Сын ступал, там травка выросла. Будь то пустыня иль холодный камень – везде цветет трава. И если подождать, когда созреет, и семя взять, то можно принести на Русь и всю ее засеять. Тогда наступит мир и благодать. Голь, что жила при доме, имела страсть одну – взирать на казни. Лишь слух пройдет, как божьи человеки, хромые и слепые, горбатые, больные – все до единого толпою бегут на площадь, дабы встать поближе. Иные лезли к палачу, едва не под топор, чтоб смерть позреть, и возвращались в кровавых брызгах. И токмо Афанасий ни разу не бывал на казнях и их страшился. Оставшись на дворе один, он прятался в конюшне или в навозной куче, а то отроет ямку и так в земле сидит, пока убогие не возвратятся с казни.
Скорбящая его жалела и посему сказала строго:
– Се Божий человек, не вздумай трогать, – и погрозила пальцем. – Не смейте обижать! Смотри, блаженный, за Афоню с тебя спрошу!
– Ох, быть беде! – вослед предрек ей Федор. – Спохватишься, а поздно будет!